– Превосходно, – сказал я.
Она спросила, как продвигается моя работа над «кулинарной» картиной.
– Пока между «средней готовностью» и «недожарено», – ответил я.
Мать засмеялась и сказала:
– Как хорошо, что Сам убедил тебя взять мобильный телефон.
Я назвал матери свой номер.
Она была холодна и собранна. Таково было ее обычное состояние.
Я пообещал, что снова позвоню ей послезавтра, в воскресенье, когда закончу портрет.
– Береги себя, Александр, – сказала мать.
– И ты себя береги, – сказал я. Спустившись вниз, я доел то, что осталось от ужина, а потом долго сидел возле хижины и думал в темноте о том, что еще сделать, чтобы портрет Зои Ланг полностью соответствовал тому, что я задумал. Главное – не слишком углубляться в серый цвет, не повредить контуры чересчур глубокими серыми царапинами, не забираться в глубину до самого холста, а лишь до слоя ультрамарина, так, чтобы морщины и дряблость кожи старого лица оказались смягченными, приглушенными, но в то же время не исчезли совсем, и тогда, если все это удастся мне, я завершу неуловимо-туманный портрет в серо-синих тонах. И зритель сумеет увидеть оба портрета – и внутренний, и внешний – порознь, в соответствии с избранным фокусом, или увидит их одновременно как интерпретацию того, что неизбежно сопутствует жизни: внешние изменения, предначертанные временем.
В ту ночь я спал урывками, то и дело пробуждаясь от тревожных сновидений. А утром я снова наблюдал, как проступает из редеющей темноты лицо Зои Ланг, и провел день за работой, не давая себе отдыха, пока от напряжения у меня не разболелись руки и шея. К концу второй половины дня я вплотную приблизился к тому пределу, за которым кончалось то, что я мог понять и выразить. Теперь портрету недоставало того же, чего недоставало и мне.
Глаза изображенной мною женщины светились молодостью, откуда бы я ни смотрел на них. Несколькими синеватыми штрихами я чуть наметил припухлости под нижними веками и нанес еле уловимую тень увядания на верхние веки, но из этих глаз на меня смотрела душа Зои Ланг, оставшаяся и в старости молодой.
Настала ночь, а я не мог уснуть, лежал в темноте и думал, что мог бы я сделать лучше, чем сделал, пока не понял, что думать об этом можно целыми неделями, месяцами или даже всю жизнь.
Надо бы закрыть портрет простыней и повернуть его лицом к стене. Пусть пройдет какое-то время, прежде чем я снова взгляну на него. Надо забыть, скольких усилий стоил мне каждый мазок, каждая царапина... Вот тогда-то, может быть, я и сумею понять, что мне не удалось. Или весь мой замысел покажется мне заблуждением, недосягаемой химерой.
Так и не отдохнув, я встал с постели примерно в четыре часа утра и, взяв с собой волынку, вышел из хижины, замкнув за собой дверь, и полез в гору. Путь мне освещали звезды, и я остро чувствовал свою малость перед этими такими далекими, невидимыми горящими мирами, грусть и уныние от сознания своей ничтожности в безбрежном космосе закрадывались мне в душу, а в голову приходили и такие неоригинальные мысли, что гораздо легче творить зло, чем добро, пусть даже и неумышленно.
Как всегда, грусть легко улетучилась, оставив после себя лишь легкое воспоминание. Я с облегчением позволил ей уйти. Оптимизм – мое врожденное качество. Если бутылка наполовину пуста, это значит, что она наполовину полна. На рассвете я играл на волынке марши и быстрые танцы, а не полные грусти и сожалений мелодии.
Зоя Ланг, реальная, та, что из плоти и крови, жила теперь в старческой телесной оболочке. И на протяжении всех прожитых ею лет, сохраняясь неизменным, торжествовал дух этой женщины. Оболочка была лишь панцирем краба, она росла, затвердевала, менялась и снова росла. Я играл марши в честь этой женщины.
Она никогда не найдет рукояти церемониальной шпаги принца Карла-Эдуарда, если я захочу помешать этому, но я испытывал к своему врагу более пылкое почтение (еще немного – и я готов был капитулировать перед ней), чем даже ко многим друзьям.
Я никогда не замечал времени, забираясь на эту гранитную высоту. Серый рассвет перешел в ясную синеву рождающегося дня, и я лишь тогда решил вернуться в свою хижину, когда вспомнил, что надо бы что-то приготовить на завтрак. А пока что я играл на волынке и маршировал на месте, отбивая такт и постепенно до краев наполняя бутылку оптимизма незамысловатой радостью от сознания, что я нахожусь здесь, в этой глуши, дышу и вижу окружающий мир, что я живу...
Тоже неплохо, в конце концов, подумал я.
В какой-то момент мне показалось, что к гудению моей волынки все сильнее примешивается непривычный жужжащий звук, а потом над гребнем горы позади меня вдруг взмыл вертолет и пролетел у меня над головой, совсем заглушив волынку.
Я перестал играть. Вертолет медленно снижался кругами. И пока я чертыхался из-за его нахального рева и размышлял, чего ради прилетел он в это безлюдное место, да еще в такую рань и в воскресенье, вертолет стал быстро спускаться вниз, подобно соколу, заметившему добычу.
И тут я похолодел от ужаса. А что, если эта добыча – моя хижина? Я сел и, держа волынку у себя на коленях, стал присматриваться к вертолету.
Описав в воздухе еще один круг, вертолет приблизился к хижине с фронтальной ее стороны и, почти касаясь земли, завис там над небольшой ровной площадкой, после чего скользнул по воздуху немного в сторону и оказался сбоку от моего нового джипа, где и приземлился.
Шум пошел на убыль, и винт вертолета замедлил свое вращение.
Я наблюдал за тем, что происходит, с сильно бьющимся от волнения сердцем. Не шелохнувшись, неподвижный, как сама гора, я понимал, что пока не двинусь и не высуну голову из-за камней, никто снизу не увидит меня на фоне скал и громоздящихся валунов.